МИХАИЛ МОГИЛЯНСКИЙ
ПИСЬМА ВЛАДИМИРУ МИЯКОВСКОМУ
1935 - 1941
21/11 35 г.
Милый Владимир Варламович!
Когда-то (давно), по Вашему совету я обращался в какой-то одесский Архив и к кому-то персонально и моментально получил удостоверение, что в 1903 г. выдержал экзамены государственные при Одесск. Ун-те. Как Вам, вероятно, известно, в дороге у меня украли чемодан, а в нем и это удостоверение. Публикация об утрате удостоверения сделана. Куда мне писать, к кому персонально обращаться с просьбой выдать новое удостоверение? Прочитал “Vita nova” и… растерялся. Не говорю уже о том, что не получил и грана непосредственно эстетической эмоции, но и внимательно прочитав предисловие, не ощутил и не понял исторического (исторично-литературного) значения произведения. Даже жалею, что купил, ибо тем временем вышли Батюшков, мемуары Л. Гр. Пантелеева, 4-й том мемуаров Чичерина, переписка Баранникова, а у меня купило безнадежно притупило!.. Писал Вам (открыточку) из Кисловодска, а получили ли мою писанину, не знаю. Ностальгия моя перманентна, а временами обостряется так, что места себе не нахожу, ни радио (слушаю с утра, слушаю днем, слушаю вечером, на ночь!), ни, скажем, Dichtung und Warheit Гете моей ностальгии не уменьшают… Закончен ли уже дом напротив Вас, — вот для меня вопрос один из наиболее интересных, а за полчаса визита к Вам, кажется, отдал бы полгода жизни, хотя ее уже, вероятно, не много для меня осталось. Мемуаров еще не пишу — нет бумаги! А чудесная тетрадь, подаренная для этого Виктором Александровичем, с началом мемуаров — пропала… Привет Вашим. Бывайте! За два слова от Вас был бы безмерно признателен. Искренне Ваш Мих. Мих.
P. S. В Москве был пока что только один раз: — дорого и утомительно! М.
Дмитров (Моск. Обл.)
М. - В. С. 1-й Коммунальный дом,
комната 47
13/4 1935 г.
Любий, дорогий Володимире Варламовичу!
Лист Ваш — справжній бальзам цілющий для мого тяжко пораненого серця! Поверьте, милый, что не преувеличиваю и не украшаю красивыми словами мучительную боль и радость от ее смягчения… А так вот чувствую. И, знаете, чем особенно сильно действует Ваше письмо? Не догадаетесь. Прежде всего — пробуждением чувства стыда. Увы, Вы напрасно не верите, чтобы я очень киснул!.. Увы, кисну. И очень, к сожалению. Если бы мне присуще было чувство зависти, я бы завидовал Вам! Как прекрасно Вы работаете! Как прекрасно звучит Ваше — “я накануне больших работ”. Приветствую сердечно и от души желаю скорейшего наступления “сегодня” этих работ. Вот именно, хотя бы и не “больших работ”, а хотя бы каких-нибудь — мне недостает, не сумею их наладить, а пока что — ничего не выходит, только читаю и читаю, а это ведь не работа! — не сумею наладить работы, — так и закисну!.. К сожалению, Вы сильно ошибаетесь в том, что будто бы мои “связи” обеспечивают устройство всего, что бы я написал, — “в любом журнале”. Увы, “сумлеваюсь, штоп”… И сомнение мое не ничем не оправданная мнительность, а фактически обосновано. Пробовал я напр. послать и украинским, и русским приятелям запись одной весьма интересной и чрезвычайно важной беседы с М. М. Коцюбинским. Как всегда, — посылая, я ни о чем не просил: посылаю, мол, в полное Ваше распоряжение, что хотите — то и делайте, можете даже в сорную корзину бросить… Это последнее и было, очевидно, сделано, за что я нисколько не в претензии. Но вот что странно и наводит на некоторые размышления: “друзья” даже не известили о получении посланного, перестали отвечать на письма, хотя я с просьбой об ответе, конечно, не приставал. Содержание “беседы” настолько интересно и важно, что беседу, действительно, “в любом журнале” поместили бы моментально, если бы… если бы это не было беседой со мною… А мое имя, очевидно, настолько скомпрометировано, что предпочитают бросить интересную беседу в сорную корзину… Вот Вам и “пишите рассказы, мемуары, очерки…”
Я бы, впрочем, мог не смущаться невозможностью сейчас же увидеть написанное — в печати, я мог бы работать и — “так, для потомства”… Приблизительно так и были начаты: почти до половины написанный роман “Трын-трава” и мемуары… Последние (т. е. мемуары) я собирался здесь “двинуть”, перейдя на русский язык. Но Вы знаете катастрофу с чемоданом, — погибли все мои активные рукописи и невосстановимые “материалы” к ним. Знаю два случая: 1) Карлейль дал прочесть рукопись “Истории французской революции” Миллю. Милль случайно сжег рукопись в камине. Карлейль второй раз написал свою “Историю”… 2) Во время пожара у Кулиша сгорела рукопись почти законченного перевода Библии. На другой же день после пожара Кулиш, устроившись для работы в клуне, начал переводить Библию второй раз…
Будь мне лет на 20 меньше, м. б. и я так не упал бы духом от утраты своих рукописей и уже многое до сих пор восстановил бы.
Смешно в мои годы сказать, что жажду жить “всем биеньем нервов, всем огнем страстей!” Но вот все-таки хочу жить, а не доживать… А условий для жизни никаких создать не удается. Даже разлука с привычными условиями жизни и особенно с библиотекой создает затруднения в работе. Вот, м. б., и попробую еще раз вернуться в Киев. Ведь надо же как-то устроить свои книги (о, как я боюсь, что немного их уцелеет из оставленных “дома”, а оставлено ведь очень не мало!). Ну, м. б., и сравнительно скоро приеду. Попробую еще раз, а не удастся, отступлю на заранее заготовленные позиции — в Днепропетровск, сюда…
Что касается тоски, то, знаете, иногда вот кажется — достаточно бы мне пройтись по Владимирской горке, вдохнуть надднепрянского воздуха, глянуть на луга и леса Черниговщины, — растаяла бы моя тоска бесследно и без остатка… А в трезвые минуты сознаешь, увы, — что это иллюзия, подтверждающая правоту Бодлера — “жизнь - это больница, в которой один ждет поправки от того, что переставят его кровать к окну, другой - от перестановки кровати к печке” (цитата на память, — приблизительная)… И понимаешь правоту предсмертной тоски Ван-Гога (кажется, Ван-Гога), с ужасом восклицающего: Et la tristesse durera toujours! И только испытываемое после Вашего письма ощущение стыда за свое малодушное киснение вселяет некоторую надежду, что я человек еще не совсем конченный.
В этом убеждает между прочим и то радостное волнение, какое я испытал, читая Ваши прелестные строки о том, как Киев “меняет кожу”. Впечатление от этих строк я бы формулировал — “з журбою радість обнялась”… Да, впечатление двойственное: с одной стороны болезненное обострение тоски оттого, что я этого не вижу, и увижу ли? (журба), но журба обнимается с радостью, даже растворяется в ней, радость наполняет все существо. Ну, пусть я не увижу нового социалистического Киева, заменяющего “вечную грязь, смесь ханжества с торгашеством” порядком, чистотой и даже красотой, пусть не увижу, но ведь никто не отнимет у меня радости знать, что эта “смена кожи” происходит, Es ändert sich die Zeit und neues Leben Glüht aus den Ruinen! От частного случая — к общему, — можно примириться с “судеб ударами” в своей личной жизни, видя торжество своих идеалов, с какими вступал в сознательную жизнь. Если даже не видя меняющего кожу Киева, могу трепетать от светлой радости при известии о его преображении, то неужели личная судьба во всем ее объеме может омрачить радость и гордость сознания, что созидается бесклассовое общество, бороться за создание какого было “аннибаловой клятвой” нашей юности? Пусть в этой борьбе мы допускали ошибки, впадали в уклоны, но это же не уменьшает нашей преданности величественной проблеме и что касается меня — что бы ни было лично со мной, благословлю судьбу свою за то, что видели очи мои начало “новой земли”!.. А остаток сил, конечно, отдам безраздельно тому, что может этой новой земле так или иначе пригодиться. Теперь даже реки заставляют течь обратно, но только для мощного движенья вперед, — “выше, все выше и выше!”… Грина читал немного и не люблю. В нем не чувствую оригинальности, раздражает оригинальничанье, часто натянутое и фальшивое… Общее впечатление потуги человека, пытающегося прыгнуть выше своей головы… Олешу, как помните, люблю, признаю его талантливость, но не приложил бы все же к нему большого слова “гениальность”. Вс. Иванова тоже читал немного (даже встречался с ним у “Серапионовых братьев”), теперь уже давно не читал ничего. Нравился. А Ваша оценка цикла “Тайное тайных” даже взволновала меня, ибо к “области подсознательных ощущений” всегда имел влеченье — род недуга. Но где же, где я достану это “Тайное тайных”?! От М. Л. Михайлова я, к сожалению, воздержался. Пожалуй, лучше было купить его, чем мемуары Л. Гр. Пантелеева. Мемуарная моя коллекция все равно нарушена, а история поэзии все же довольно полна (Батюшкова я-таки на днях получил в подарок). Поэзия Михайлова, конечно, даже не второй сорт, но изучение поэзии должно захватывать явления и такой не очень большой эстетической ценности. А главное, — ведь интересен аппарат издания — статьи, комментарии. Вот бы я был счастлив, если бы дорвался до каких-либо комментариев! Увы, к этому, по-видимому, пути заказаны. Предлагали мне, впрочем, в Москве маленькую библиографическую работу по аннотации укр. литературы “Тюрьма, ссылка, каторга”, но для исполнения ее надо бы жить ну недели две в Москве, чтобы работать в библиотеках… Я пока что и воздержался взять ее. А м. б., сделаю эту работу в Киеве, — хотя и знаю, как трудно в Киевской ВБУ доставать книжки для какой-либо работы…
Вот еще хорошо бы что-нибудь большое переводить! Оттого и очень одобряю Ваш перевод радищевского “Путешествия”. Но признаюсь, вопрос о том, как надо переводить подобный памятник, для меня terra incognita. Самостоятельно я бы в нем не разобрался.
Сердечный искренний привет Вашим. Как часто мечтаю о том, чтобы забраться на часок в Ваш уголок, поболтать с Вами обо всем, всем на свете! На днях даже снилось, что забрался. Как горько в таких случаях пробужденье! Если бы у меня здесь был Шевченков “Журнал” (щоденник) и биография его, написанная Конисским, я бы непременно начал писать биографический роман “Шевченко”. Давно испытываю зуд в этом направлении. Имею кое-какие “задумы” по отношению к изучению Коцюбинского. Если Вы читали мою статью (Б. Гриценко) — “К. в школі Нечуя-Левицького” (11-й том Книгоспильчанского издания), то в ней Вы почувствовали, вероятно, целую программу работ по Коцюбинскому… Кстати, большая моя работа “Літературна генеалогія “Fata-morgana” Коцюбинського” — оригинал которой погиб в чемодане, все же спасена: в свое время я дал копию ее на прочтение Иванушкину и теперь после долгих (почти 4-х месячных) приставаний — он возвратил ее, о чем только позавчера я получил радостное извещение. После чемоданной катастрофы я начал чувствовать себя голым человеком, а вот оказывается, что кое-что из “одежды” уцелело… Еще надеюсь на возврат “Залізного Наркома” (биография К. Е. Ворошилова). Экземпляр этой работы представлен был в секцию п. р. для рецензии, на рецензию из секции послан был тому же Иванушкину, но последний за полгода не смог написать рецензии (трудная работа!). Теперь добиваюсь возвращения работы (экземпляр ее имеется в Академии, экземпляр был послан Ворошилову). Вот добыть работы 1) “Из жизни и деятельности первых марксистов в Киеве” и 2) “К вопросу об основах марксистской эстетики” — очень трудно: оригиналы где-то имеются в Академии, а копии погибли в чемодане. А на обе работы положено немало “ума холодных наблюдений и сердца горестных замет”. В первой достаточно и фактов нигде никогда не опубликованных (из архива моей собственной памяти). С трудом по блату достал в октябрьские дни 1934 г. рукопись из Академии и 4 дня, не разгибая спины, переписывал работу, чтобы переписанное… погибло в чемодане.
А по Коцюбинскому я даже попросил мне кое-что выслать. Если получу, то, м.б., что-нб. и сделаю: конечно, только “так, для потомства”. Не растут уши выше лба и из этих рамок, по-видимому, не выпрыгнешь. Хотя тут я и подошел к возможностям, в которых — один шаг — Сезам, отворись! — и все может радикально измениться. В колебаниях между головокружительными надеждами и пессимистическою безнадежностью текут мои дни… А весна и тут какая-то мало весенняя. Раз только было — вышел в поле, глянул кругом — хорошо! И сейчас же острее боль воспоминаний о Киевской весне!
Спокойной ночи! Завтра, кажется, поеду в Москву дня на 2-3, если найду ночлег. Да, я уже забыл, писал ли я Вам, что в последнее посещение Москвы зашел я в редакцию Словаря “Деятели Рев. Движения в России” и встретил там Якова Ник. Ждановича (он там работает, оказывается, а я и не знал). Ну, понятно, дело окончилось путешествием к нему и разговорами с воспоминаниями о многих и многих.
14/4. Сегодня, как видите, в Москву не поехал: отложил поездку на завтра. А от Якова Никол. уже имел открытку — приезжайте за книгой. Это он мне выхлопотал выдачу авторского экземпляра 2-го выпуска “Восьмидесятников”, “авторского”, потому что в этом выпуске помещена обширная (такой еще не было в “Словаре”) библиография Драгоманова, составленная мною в сотрудничестве с Мих. Алекс. Тарасенком. Раньше мне легко выдавали “Словарь” (имею все выпуски, кроме самых первых, — к моменту установления моей связи с редакцией “Словаря” первые выпуски уже разошлись), выдавали за те дополнения, поправки и справки, которые я давал редакции. А сейчас вот начались строгости и авторского экземпляра с Драгомановым не хотели давать (а стоит он 20 — да, 20! — рублей). Потребовались хлопоты Як. Ник-ча, завершившиеся, как видите, успешно. Значить, это моя последняя печатная работа (хоть и анонимная). Удовольствие от ее опубликования омрачено невероятными опечатками. В прошлом году мне давали (был в феврале в Москве) корректуру, которую надо было сделать спешно, и я констатировал ужасающие опечатки, но исправить мог немногое, ибо оригинал рукописи был потерян, а машинная копия была полна ошибками, исправить которые без справок я не мог. Просил послать корректуру в Киев Тарасенку. Сказали, нельзя — уже поздно… А вышла книга только через год! Теперь и смотреть боюсь…
Сонеты М. мне лично нравятся своим лиризмом, но вот тут-то и закавыка. Насколько лиризм допустим в сонетах? Я в вопросах о сонетной форме и ее сущности полный профан. Но знаю, что о ней говорят “строгая”. Я вообще придерживаюсь того мнения, что “правила” формулируются по хорошим произведениям, а не хорошие произведения пишутся по правилам и может полное соблюдение правил дать весьма посредственное произведение. В общем — тайна сия велика есть… Но вот Вам: — дочка поместила в здешней прессе “Беломорские сонеты” (м. б., Беломорстроевские). О них Горький в письме к каналоармейцам написал: “не буду говорить о таких, почти совершенных произведениях, как отличные стихи Могилянской”… А читал у Горького эти сонеты Десницкий и, тоже одобряя их, заметил что-то об излишнем в сонете лиризме (речь же всего-навсего шла об “упругой ласке ветра”). Ну, словом, я хотя и “формалист”, ибо признаю, что в форме худ. произведения нет ничего, самым тесным образом не связанного с содержанием, но все же по многим формальным вопросам — полный профан, в том числе особенно — по вопросам сонетной формы. Мои говорят, что сонеты М. — непосредственно нравятся, но чтобы что-нб. о них сказать, надо “вчитаться” — а “захеканным” в работе людям не так-то легко найти время, нужное для вдумчивого вчитывания… О, как я лично тоскую по “захеканности” в работе! (Хотя вообще я сторонник гармонии “и никакой перегрузки” не одобряю, но это, конечно, больше “теория”, а на практике как обойтись без всяческих перегрузок, без каждошагного нарушения, а подчас и просто ниспровержения “гармонии”?!)
“Литературку” в последнее время вижу редко (недели две не видел совсем), так что об очередных ее “тревогах” ничего не знаю. А вообще она ведется несолидно. Слишком много щелкоперства и козыряния “модными” тезами, в котором (в козырянии) часто чувствуется девственная неосведомленность козыряющих по части самых основ литературной науки…
Часто впечатление от статей формулируется Гамлетовской тоской: “слова, слова, слова!”… И все же без “Литературки” мне скучно. А наладить ее регулярное получение здесь не так-то легко!.. Ну, бувайте та мене не забувайте!
Сердечно Ваш Мих. Мог.
Днепропетровск, 31 октября 1937 г.
Если Вы забыли, милый Варламович, Репинскую картину “Не ждали”, сходите на выставку, посмотрите еще раз одну из гениальнейших картин русского искусства. А гениальные образы всегда покрывают множество вариаций, ведь давно уже я перестал докучать Вам своими напоминаниями о себе и таким образом едва ли Вы ждали этой открытки, да и не получили бы ее, вероятно, если бы не маленькое практическое дельце. Уезжая, я оставил у Вас некоторое количество книг (поэзия, кое-что по искусству…) Утеряв почти всю свою большую библиотеку, я и до сих пор порой приобретаю, а ликвидировать то, что еще осталось, как-то не люблю, но вот настает пора, когда “die strassen immer nass sind” (a die Herren остаются trocken), а мне трудно окалошить все дорогие мне ноги, ибо не зарабатываю. Так вот я и надумался: может быть, ликвидировав те книжки, что я оставил у Вас, можно бы получить сумму денег, достаточную для покупки пары калош. Если в этом не ошибаюсь, то был бы Вам признателен за операцию ликвидации книг и высылку денег. Если же это невозможно, пусть книжки ждут, не забросит ли как-нибудь судьба меня еще раз, ну, хоть проездом, в Киев. Простите за беспокойство и игнорируйте просьбу, если она фантастична. Пишите сюда — Главный Почтамт. До востребования — мне (если напишете). Привет Вашим. Три месяца занимаюсь английск. языком и уже прочел “Остров сокровищ” Стивенсона, теперь читаю “Stories” Марка Твена. Удивительно легкий язык (не говорю о произношении и нелепом правописании). Написал роман, продолжаю мемуары, а вообще тоскую и томлюсь затянувшимся существованием. Всего лучшего.
Ваш М.
Ленинград, 5/8 1940 г.
Очень Вы меня тронули и взволновали Вашим милым письмом, дорогой Владимир Варламович, а если ответ не последовал немедленно, то объяснение сему найдете на прилагаемом листке. По двум пунктам этого приложения хотелось сообщить что-нб. определенное, к пункту первому должен прибавить, что отзывы об Ульянском характеризуют его как порядочное pascudité и ничтожество. Но, Боже мой, Ваше письмо затрагивает столько волнующих и серьезных вопросов, что на все я просто не в состоянии отозваться, это ведь потребовало бы столько бумаги и времени, сколько их нет в моем распоряжении. Но все так волнует, что ничего не хотелось бы пропустить. Нахожусь здесь с 14 мая, пока прописан до 1 сентября, а если дальше в прописке откажут и придется уезжать, то попаду в тупик, ибо уезжать мне абсолютно некуда. Прямо хоть иди на ближайший мост и, пародируя известное изречение, скажи себе: “Hic Neva, hic salta!” Но, милый мой, сентябрь еще далеко и тени от него еще не падают на мое настроение. Последний месяц живу в квартире вдвоем с кошкой, беспощадно давящей крыс и тем спасающей меня от перспективы подвергнуться участи епископа Гаттона (впрочем, последний пострадал не от крыс, а от мышей). Людей вижу мало, ну, навещаю изредка старика А. Г. Горнфельда, также изредка вижу Айзенштока, раньше, когда тут был Виктор Петров, видался с Меженкой (теперь он уехал на дачу), для отдыха иногда на одну ночь уезжаю в Вырицу к племяннику. Имею некоторую связь с Пушкинским Домом (Инст. Литературы) в лице его библиотекарши, которая в курсе всего, что делается в учреждении. Мои дни проходят однообразно — с одной задачей — не быть с собой наедине, а так как весь образ жизни сводится к перманентному одиночеству, то единственный способ уйти от себя — это занять мозг так или иначе наполняющей тебя работой. И вот я, встав часов между 8-9 утра и кое-как насытившись, принимаюсь за писание (собственно переписку), что продолжается часов около 3-х — 3-х с половиной. Затем отправляюсь в Публичку, по дороге где-нибудь в сосисочной обедаю, часа 4 сижу в Публичке, а вернувшись домой, сооружаю чай (электр. чайник это устраивает довольно просто и легко). Читаю письма, пишу открытки, а часов около 7-ми отправляюсь на прогулку. Все это совсем другой Ленинград, не Петербург юности, проходившей там — там, за Биржей и Биржевыми колоннами на Васильевском острове, в бесконечном светлом университетском коридоре, на многих, многих линиях и проспектах Большом, Среднем (теперь Мусоргского) и Малом. Но юность ведь прошла, а жить только воспоминаниями — можно ли? И как отрадно, что современность волнует не меньше всего того, что волновало в юности!
Возвратясь домой, опять погружаюсь в переписку, что и длится часов до 2-х, начала 3-го. Спросите, конечно, что же я переписываю? Лет 5 (правда, с большими перерывами) работаю над “Повестью о днях моей жизни”. Написал уже листов около 100 печатных, дошел до октября 1913 г. и так как предполагаю закончить свою повесть рассказом о днях Февральской революции, то осталось уже меньше 4-х лет, которые все же потребуют еще листов около 40-50-ти. Не столько из мотивов корыстных, сколько из-за забот о сохранности рукописи, озаботился ее приведением в читабельный вид, т. е. перепиской и передачей ее в надежные руки. В прошлом году по пути отсюда передал в Литературный Музей начало повести — 20 печатных листов и получил 600 р. (по 30 р. за лист), но продана рукопись как музейная вещь, а не авторские права. Рукописи оставались здесь, а потому всю осень, зиму и до отъезда сюда писал дальше, а, прибыв сюда, взялся за переписку. В конце июня или, вернее, в начале июля уже сдал в Музей еще около 15 листов, а теперь заканчиваю еще такое же количество. Листов 40-50 еще остается переписать, но у меня кончаются тетради…
Вот Вы даете мне задание взяться за “невыдуманные рассказы”, а моя “Повесть” дает их множество десятков, если не сотен; некоторые из них и сам признаю удачными. С месяц, нет, пожалуй, около двух тому назад небольшой отрывок из моей “Повести” (“Смерть и похороны Золя”) появился в журнальчике “Ленинград”. Если бы рассказать, как это вышло, тоже получился бы “невыдуманный рассказ”, может быть, и не длиннее воробьиного носа, но, очевидно, есть и воробьи с длинными носами, по крайней мере, втиснуть этот рассказ сюда затрудняюсь, ведь еще сколько тем впереди! И знаете, вследствие появления маленького отрывка моей повести в “Л-де” я почувствовал себя почти миллионером, если не фактическим, то потенциальным, ибо если бы все мною уже написанное было оплачено по тому же тарифу, я получил бы не многим меньше миллиона. Никогда еще не получал такого гонорара. И подумал: чудаки! Заплатили бы рублей 70-100 — и я сказал бы: — недурно платят, а они заплатили 734 р. (еще что-то там вычли: подоходн. налог etc.), — это за две странички (в два столбца) формата приблизительно “Нивы”, — правда, довольно мелкой печати. Чудаки!
Но Вы еще больший чудак, милый Варламович! Даете мне столько литературных заданий, точно мне не больше двадцати лет (а мне трижды 20 да еще с большим гаком!) Вот, напр., от переводов Яцкова, Кобылянской должен отказаться из-за неимения времени. (Хотя это хорошая работа для отдыха, но у меня нет текстов, а главное — нет предложений на переводы, а искать их в мои годы трудно). Не взялся бы и за соблазнительное предложение Ваше составить книгу о любви больших людей. Я об этом не раз уже думал, но, к сожалению, начал думать слишком поздно. Не успею этого сделать. Надо ведь кончить “Повесть о днях моей жизни”, которая кроме всего прочего замедлилась из-за двух написанных в 37-м и 38-м гг. романов (“Неудачливая Гильда” и “Право на счастье”). Романы имели некоторый успех, но первый прочли человек 17-20, а второй — 10-12, ибо первый имеется в трех переписанных мной экземплярах (кроме моего собственного), один, впрочем, кажется, погиб, а второй только в одном (кроме моего). О печатании романов не помышлял: при нынешней дефицитности бумаги, мои ли романы печатать?! А кроме того, ценю положение неизвестности и как-то не хочу с ним расставаться.
Вот о чем сожалею больше, чем о неосуществимости “Книги о любви”, так это о том, что не смогу осуществить давнего замысла (не успеваю) — роман в четырех частях “Девятнадцатый век” (История одной семьи): 1) Священник, 2) Судья, 3) Террорист и 4) Большевик (т. е. прадед, дед, отец и правнук). Еще сегодня — два часа тому назад — в Летнем саду на открытке дал каждому из них имя и отчество и установил даты их жизненных рамок. Не успеваю, не успеваю. Ибо еще увлекаюсь и английским языком (ну как же встречусь на том свете с Шекспиром, а он ни на каком другом языке не говорит, кроме английского, как же я стану с ним разговаривать?), а времени вообще так мало, что за четыре месяца здесь (уже почти четыре!) я не имел возможности раскрыть английскую книгу.
О переписке М. М. Коцюбинского с Аплаксиной интересно бы поговорить, а писать трудно — тема слишком обширна (в моем “Литературном дневнике” она заполнила целую тетрадь). Мое мнение таково, что переписки не следовало бы издавать. Кстати, обратили ли Вы внимание на то, что переписка с В. У. (женой) много содержательнее и интересней, чем переписка с Аплаксиной? Сам М. М. дал художественный образ финала своей брачной жизни в рассказе “Сон”, но и исследователи (á la Стебун, кстати сказать, переполнивший примечания к переписке с Аплаксиной ошибками и брехнями), и художники viribus unitis перебрехивают всю историю Коцюбинского безбожно. В этом уже заключена моя оценка биограф. повести Смилянского. Она ниже всякой критики, полна врак и извращений, глупых выдумок, сестра Аплаксиной (забыл фамилию по повести) совершает террористический акт, ее вешают, для чего выдумано это? Перебреханы отношения Коц-ского с Леонтовичем, Чикаленко, с которыми он был в искренне дружеских отношениях, извращены сами образы последних, игнорируется вовсе, что, напр., Леонтович был выдающимся беллетристом своего времени, произведения которого любил и очень высоко оценивал Коцюбинский. Из мирного чудака Исидора Василевского вышло что-то вроде bête noire, а Коцюбинский был в приятельских с ним отношениях. Оббрехана жена, извращен Франко. Полно passim несуразностей. Почему-то одни персонажи даны под своими фамилиями — Василевский, Гнатюк, Горький, Франко и мн. др., а рядом с тем Аплаксина и ее сестра под псевдонимами и еще хуже того, вымышленные персонажи — адвокат Чиж (подобного ему в Чернигове не было), Граблянский. Правда, последний является попыткой дать пасквиль на меня. Что это так, видно из того, что разговор в комнате Гнатюка — “ссора из-за Горького” Коцюбинского с Граблянским — построен на материале, заимствованном из моих воспоминаний (в “Черв. Шляху”) о Коцюбинском. Ни Гнатюк, ни Коцюбинский не оставили об этом разговоре никаких воспоминаний. Смилянскому он может быть известен только из моих воспоминаний. Разговор однако совершенно извращен, перебрехан для вящего посрамления Граблянского. Признаю законность художественного пасквиля и художественного шаржа, но у Смилянского в его пасквиле-шарже нет ни грана художественности, но есть клевета, клевета и клевета, грубая и часто глупая. В моем “Лит. дневнике” повесть Смилянского тоже заполнила целую тетрадь, недавно я послал копию ее Рыльскому, с просьбой однако не ознакамливать с посланным литературные круги. Кажется, сказанным уже дан ответ на Ваш вопрос, слежу ли за укр. литературой. Как видите, кое-что читаю, но далеко не все и не систематично. Недавно прочел “Помилку Онора Бальзака” Натана Рыбака, авансом расхваленную не то в русской, не то в украинской “Литературке”. Ремесленное, хотя и читабельное изделие, к сожалению, подпорченное авторской неграмотностью, позволяющей ему приписывать Николаю I отцеубийство (sic!), примитивной, топорной тенденциозностью да и многим еще…
Максим Рыльский радует меня, так же как и Вас. Люблю его небольшие заметки, всегда острые, продуманные, содержательные, умные (хотя во многих случаях и спорю с ним по ряду вопросов), рад, что, вняв ли моим приставаньям, или sud sponte, перевел “Короля Лира”. Что же касается поэзии, то мне всегда казалось, что большого поэта создают: талант, ум и характер. Талант и ум у Рыльского неоспоримы, характер немного прихрамывает (не в результате ли алкоголя?). У Тычины талант, м. б., еще выше, но ум значительно ниже (средний, ординарный), а характера никакого. Но окончательного суждения, последнего слова оценки нельзя высказать, не познакомившись с тем, что спрятано в сундуках поэта. Сильно подозреваю, что многое из лучшего там спрятано, напр. “Сковорода”, над которым он работал много лет (некоторые части читал мне, так что я говорю о лучшем не на ветер). Где и чьи Вы читали критические суждения о повести Смилянского? Я их не встречал.
О многом хотелось бы расспросить Вас, а также призвать к окончанию Ваших работ по Радищеву. Пусть мед. статистика этому не воспрепятствует. Кончайте “перерыв в лит. работе”, милый мой! Но бумага кончается и уже не 5, а 6 августа, пора кончать. Думаю, что Вы будете благоразумны и не воздержитесь от Прохоровки или Пекарей, а потому письмо мое дойдет до Вас не так сразу. Не получая от Вас до сих пор ответов на мои предыдущие открытки (не чаще одной в год), допускаю, что они не доходили до Вас, а потому это письмо отправлю заказным. О всех смертях знал, кроме смерти Софьи Касьяновны… “Смерть жатву жизни косит”…
Сердечный привет Вашим. Пишите, милый мой! Просьба. Если только Вас не очень затруднит, пришлите мне под заказной бандеролью из числа книжонок, оставленных у Вас, сборничек “Tristia” Осипа Мандельштама. А также приобретите для меня, если в числе наводнивших, по словам Вашим, Киев львовских книг найдется “Молода Украіна” Франка. Только чтобы это Вас не обременило. Буду весьма благодарен. Будьте здоровы! Искренне Ваш Мих. Мих.
P. S. Что касается “XIX века”, то тетралогия, кроме образа знаменательной эпохи (Гете, Гейне, Байрон, Ибсен, Дарвин, Маркс, у нас Пушкин, Лермонтов, Чайковский, Репин, Серов, Скрябин, там — Бальзак, Золя, Мопассан, Шопен!, у нас Менделеев, Павлов)… должна доказать единство моральных основ у героев всех 4-х романов, несмотря на различные их общественные роли.
Днепропетровск, 7 мая 1941 г.,
Жуткое впечатление на меня производят Ваши признания о своем modus’e vivendi. Вместо того, чтобы делать то, к чему влекут все склонности и привычки, с юных лет создавшиеся… и составление какого-то медицинского словаря! Об этом уж молчу. Но если бы эти “словари” оставляли непорушимой возможность нормальной человеческой жизни! А то без воскресного отдыха (почему?), без возможности выспаться как следует. Да это же сплошной ужас! Я с этим никак примириться не могу, а подобное окружает меня со всех сторон (не здесь, — здесь я существую в полной изоляции от живой жизни, — а по всей милой СССР, в которой passim разбросаны старые и новые друзья).
С этой стороны моя судьба — то что-то вроде почти “мещанского” благополучия: все 24 часа в сутки абсолютно свободны и наполняются только по собственному ничем не принуждаемому волеизъявлению. Бывало, когда я еще с этим не совсем справился, я томился и пугался отсутствием обязательной работы, содержащей в себе некоторые защитные элементы. А теперь… теперь защитность я нашел в той работе, которая поглощает все внимание, захватывает все существо. Вот и стихи. Так около средины марта (после “Праздных мыслей”) я чувствовал себя так плохо, что, напр., 14-го марта написал две строчки:
О, неужели выпадет мне честь
В один день с Марксом умереть?
И вот в таком состоянии, когда порой сомневался, доживу ли до вечера, началось писание “Автобиографического”, а за этим занятием забывалось все на свете до полной ликвидации мыслей о том, где и когда встречусь с “пуговичником” (“Пер Гюнт”)… И так “Автобиографическое” перевалило за 2000 строк, но сейчас я это приостановил “новым отданный мечтам” (приостановил временно, надеюсь). Вот тут подхожу к Вашему совету (за который весьма благодарю и очень сожалею, что воспользоваться им лишен способностей, а почему — сейчас объясню). Не говоря уже о том, что я утратил всякий интерес к публикации своих произведений (вот кое-что полемическое иногда зудит еще пустить в обращение), — так что зачем бы я составлял “книжку”? Но, самое главное, рекомендуемая Вами “строгая” форма для меня не существует вовсе. Никогда не написал (и не напишу) ни одного сонета. Вообще, обращаясь к стихам, я не могу заботиться о форме. Такая забота заморозила бы мое “вдохновение”. И писать сонет — для меня равняется деланию стихов, а не их свободным душевным излиянием. Ich singe wie der vogel singt, и так, а не иначе, получается потому, что так “поется”, форма создается интуитивно, а не сознательно.
“Прозаизмы” — во многом намеренны и сознательно введены. Я всегда был сторонником обогащения ими поэзии. Вот, помню, Микола Костевич в недурной в общем статье о поэзии Франка (предисловие к избранным его стихам в издании “Книгоспілки”) язвил: “как бы хотелось, чтобы старозаветный пророк не обращался к Богу: “О, Всезнавче, чи знав ти вперед / про такі результати?”, видя в этом с профессорским педантизмом шокирующий его “словарь галицкого митингового оратора”. Я же нахожу, что именно столь “прозаическое” формально слово в обращении пророка к Богу — пусть из “словаря галицкого митингового оратора”, дает поставленному вопросу заостренную поэтическую выразительность, счастливо разрешает сознательно поставленные сентенции поэта. И мне казалось всегда, что вопрос о “поэтическом” и “прозаическом” ребром поставлен в поэзии Франка и современный читатель не шокируется, конечно, “невысокими верхами эмоций Франка” (так характеризовал его поэзию с присущим ему снобизмом Никовский в “Vita nova”). Еще раз — “прозаизмы” — умело использованные, не снижают поэзии, а обогащают ее. Однако, я пугаюсь размеров своего письма и начинаю думать, что бестактно писать так длинно человеку такой перегруженности, как Вы. Простите великодушно! Спасибо за сонет о Ленце (кстати, Георг Бюхнер в издании “Academia” у меня имеется, посмотрю). Недоступную мне форму я все же ценить умею, и Ваш сонет мне понравился.
Прилагаю то, что о Семенникове мне сообщил З. С. Давыдов. От себя прибавлю, что Вл. П. (Семенников) — отнюдь не черниговец, с Черниговом связан только годами 1918 - 1920. Приехал в Чернигов на роль редактора газеты (не помню, как называлась), издававшейся советом съездов кооперативных организаций, в Чернигове жестоко спился. Научно в Чернигове не работал вовсе. “Огонек” Вад. Льв-ча, видимо, не при чем к его приезду в Чернигов, да и прибытие его в Чернигов, по-видимому, близко соприкасается с отбытием Вад. Льв-ча в Киев. Я с Вл. Петр. познакомился уже, вероятно, в начале 19-го года, с установлением в Чернигове Советской Власти, когда он стал заведующим полиграфическим отделом Совнархоза и фактическим редактором местных “Известий”. Но рассказать все о черниговском периоде — это целая эпопея (думаю, для Вас не очень интересная) — не так легко, а главное длинно. В 21 году я глубокой осенью прибыл в Петроград и всю зиму часто видался с Вл. П. (по воскресеньям с Давыдовым мы всегда у него обедали). Зима эта была для него lucidum intervallum: питий доставать было почти невозможно и за всю зиму припоминаю только три-четыре не гомерические выпивки в родовспомогательном учреждении Отта у д-ра В. В. Строгонова (родители коего, и отец, и мать, были ординаторами учреждения и при нем имели квартиру, а сын у них жил). За эту зиму Вл. Петр. написал свою книгу о Радищеве. А весной 22 г. открылись пивнушки, с питиями вообще стало легче, и Вл. Петр. “закурил”. С осени 1922 г. до июля 1923 г. я у него жил, и тут тоже многое можно рассказать, опять-таки Вам мало интересное, ибо научной работы уже не было.
Но затем, уже после моего отъезда, он обработал “материалы” (драгоценнейшие), оказавшиеся у него, и написал ряд книг: 1) Политика Романовых во время войны (все заглавия привожу на память и за точность не ручаюсь), 2) Дневник Бориса Владимировича, 3) Переписка Великих князей, 4) Архив Бадмаева. М. б., это еще не все. А происхождение обработанных материалов и их судьба таковы: вскоре после Февр. революции в Ак. Наук свезены были богатейшие материалы из Деп. Полиции и других мест для спасения их от расхищения. (Я сам видел, как Ольденбург, Булич и Котляревский “принимали” выгружаемые с грузовиков тюки). Когда же произошла Окт. революция, “умные” Акад. сферы решили, что это на несколько коротких месяцев, и во избежание того, чтобы “большевики не уничтожили” драгоценных материалов, разобрали их по домам. Значительную часть их взял к себе Вл. П., служивший тогда в Архиве Ак. Н. (кажется). А вскоре уехал в Чернигов. Когда вернулся в Петроград — уже и “умные” люди поняли, что сов. власть — всерьез и надолго, и между прочим последовало распоряжение всем, у кого оказались на руках подобные материалы, сдать их в архивные учреждения — с угрозой ответственности за неисполнение распоряжения.
Но Вл. П. долго не удосуживался сдать имевшиеся у него материалы (кое-что иногда показывал мне изумительное, напр., переписку Николая с Н. А. Маклаковым).
Только уже после моего отъезда из Петрограда отправился к тогдашнему заву Петрогр. Госиздатом Ионову и признался ему, какие у него хранятся материалы. Тот отвел ему комнату в “Доме книги” (Зингер против Казанск. собора), все материалы были туда перевезены и после обработки для вышеназванных книг (мне он прислал только первую, о других неизменно сообщал: прости, — оставленный для тебя экземпляр моей книги я пропил. Позже пропил и все мои оставшиеся у него ценнейшие книги, в комнате, в которой я у него жил, и всю библиотеку матери, умершей с отчаяния, в которое он поверг ее своим поведением), после обработки материалов Владимиром Петровичем — они были перевезены в Московский Центрархив. В дальнейшем, уже в период ночлежного существования, все же продолжалась его научная работа, и последняя его работа о Крылове появилась в академических изданиях уже, кажется, после его смерти. Последнее письмо я получил от него в конце 34 г. (в краткий для него светлый промежуток), очень милое и остроумное письмо. Но ни одной его строки у меня не сохранилось, фотографии никогда не имел. Сейчас я стремлюсь попасть в Л-д для работы над дальнейшей сдачей в Лит. Музей своей “Повести о днях моей жизни”. Если это удастся — постараюсь разыскать В. В. Строганова и, м. б., что-нибудь для Вас интересное добуду. Кроме того, так как Бор. Льв. Модз. крестил детей (м. б., только старшую дочку) Вл. П-ча, т. е. был его “кумом”, возможно, фотография его сохранилась в его наследстве. И об этом постараюсь разузнать у Льва Борисовича.
На днях осчастливлен Агап. Филипповичем Шамраем, приславшим мне из Молотова Шагиняншиного “Шевченко”, за которым я с ума сходил. Книга слабая (хотя местами талантливо написанная, кое в чем возмутительная). Сейчас уболеваю невозможностью достать сочинения Наполеона. Зачем они мне? Да ведь умные люди не так уж часто встречаются в мире. Рыльский прислал мне свой перевод “Короля Лира”. Весьма читабельный перевод, а в каком он отношении с подлинником, судить не могу, ибо в Днепропетровске не достать сего подлинника. К ужасу моему прочел в укр. литерат. газете, что вышел и перевод “Гамлета” (чей — забыл), фамилия переводчика мне ничего не говорит. Оригинал Hamlet’a имею, но вот перевода мне не достать, так как мог бы это сделать только через Рыльского, а он, видимо, а Гаграх (что кто-то сделал этот перевод, и неплохо, как уверял Максим, он мне писал еще прошлым летом).
Ну, дорогой мой, простите великодушно за непомерно длинное письмо и будьте здоровы. Сердечно желаю Вам добиться хотя бы воскресного отдыха и надлежащего высыпания.
Искренне Ваш Мих. Мог.
Прочтите в № 1 “Интернац. Литературы” за этот год пьесу Бернарда Шоу (ему 85 лет, а пьеса написана 84-х летним) “В золотые дни доброго короля Карла (урок истории)”. Какая острота, язвительность и свежесть мысли! М.
* * * * * * * * * * *